Писатель Евгений Чижов: «Я защищал грабителей, воров и убийц»

— Я читaл, чтo вы пeрeпрoбoвaли мaссу рaбoт: были зaщитникoм пo угoлoвным дeлaм, юристoм, рaсклeйщикoм aфиш и дaжe пoмoщникoм сaдoвникa, a eщё трудились нa стрoйкe. Нaскoлькo тaкoй рaзнooбрaзный oпыт пoвлиял нa вaшу писaтeльскую дeятeльнoсть?

— Бoльшинствoм из упoмянутыx вaми рaбoт я зaнимaлся, живя в Гeрмaнии, кoгдa у мeня рoдился сын, и нужнo былo срoчнo зaрaбaтывaть, a никaкoй приличнoй рaбoты нe былo. Приxoдилoсь брaться зa тo, чтo прeдлaгaли. Нa кaждoй из этиx рaбoт я прoдeржaлся oт двуx нeдeль дo мeсяцa. Oни дaли мнe, кoнeчнo, нeкoтoрoe прeдстaвлeниe o нeмeцкoм oбрaзe жизни и мoeй в нём нeумeстнoсти, нo гoвoрить oб этoм кaк o сущeствeннoм жизнeннoм oпытe былo бы прeувeличeниeм.

Другoe дeлo – aдвoкaтскaя прaктикa срaзу пoслe унивeрситeтa. В мoскoвскoй aдвoкaтурe я прoрaбoтaл три гoдa, и думaю, чтo oни нe прoшли для меня бесследно. Дело в том, что я рос довольно книжным юношей. К двадцати годам перечитал почти всего Достоевского, килограммы Томаса Манна, Броха и Музиля. К немецко-австрийской литературе, интегрировавшей в себя философию примерно так же, как русская классика вобрала в себя религиозную проблематику, я испытывал особую тягу.

Но у меня рано сложилась уверенность, что нечто по-настоящему интересное может возникнуть лишь из столкновения фантазии с действительностью. Только нагруженная действительностью фантазия способна на открытие нового. А меня интересовало именно новое, прежде не написанное или не понятое. Постмодернистские библиотечные игры казались унылыми, популярный в то время Борхес категорически не устраивал меня ни тогда, ни теперь. В этом было много и юношеского максимализма, но было и посещавшее меня в лучшие минуты ощущение, что мы мало что сумели понять в себе и в жизни, мир по-прежнему загадочен, мы живём на границе с неведомым, и самые неожиданные открытия возможны на каждом шагу.

Я понимаю уязвимость этой точки зрения, но она и тридцать лет спустя ближе мне, чем унылое высокомерие эпигонов Борхеса, пожизненно заключивших себя в библиотеки, да ещё и навязывающих это заключение другим. Вот с такими приблизительно взглядами я устроился на работу в адвокатуру.

Я защищал грабителей, воров и убийц. Встречался с этой публикой не только на работе – их хватало вокруг в пресловутые «лихие» девяностые – и понял, насколько сложнее человек любых абстрактных идей, насколько жизнь парадоксальнее философских схем, всегда объясняющих её лишь частично. Конечно, это повлияло на меня как писателя. Я столкнулся с такими областями жизни, куда среднеинтеллигентные люди предпочитают не заглядывать. Правда, сразу написать об этом у меня пороху не хватило. Потребовалось ещё несколько лет осмысления обретенного опыта, прежде чем, живя в Германии, я смог начать свой первый роман «Тёмное прошлое человека будущего».

— Эта книга иллюстрирует эпоху девяностых. Чем для вас были эти годы?

— Я совершенно не стремился, как вы говорите, иллюстрировать эпоху девяностых. Мне хотелось написать портрет парадоксального персонажа, вносящего недостоверность во всё, с чем соприкасается, опрокидывающего нравственные ценности, одновременно необычного и узнаваемого. Так что мне многие потом говорили, что увидели в нём кого-то из знакомых.

Но так уж получилось, что некоторым из прочитавших роман, например, критику Льву Данилкину или философу Михаилу Маяцкому, этот герой показался воплощением духа времени. Что, видимо, неслучайно, так как девятностые неистово опрокидывали ценности, доставшиеся от Советского Союза, опровергали вещи, казавшиеся незыблемыми. У многих земля уходила из-под ног, и в на глазах распадавшуюся действительность вторгался сюрреалистический сквозняк.

Я вовсе не собираюсь оправдывать то крайне мутное время, для многих оказавшееся катастрофическим, с его сомнительными свободами, которыми, как обычно, сумели воспользоваться самые бесчестные, но на это десятилетие пришлась моя молодость, а значит, оно не сравнится для меня ни с каким другим. Кроме того, после тогдашнего опыта распада и неистовой переоценки ценностей нынешние передряги и попытки переоценки выглядят не особо значительными. Так что девяностые были инъекцией хаоса и прививкой против него, ценным опытом жизни в смутное время.

— Вы назвали свой роман «Перевод с подстрочника» фантастическим. Однако возникает ощущение, что перед нами своеобразное предупреждение. Насколько вымышленная страна Коштырбастан схожа с современной Россией, или это всё же намёк на советское прошлое сталинской поры?

— Вы знаете, что уже давным-давно не нужно писать намёками. Всё может быть сказано открытым текстом, что я, как правило, и делаю. Но беда в том, что меня обычно интересуют не очень простые вещи на крайнем пределе ясного мне самому. В этом и заключается для меня главный азарт писательства – сделать шаг за пределы, в неизвестное. Тогда как большинство читателей готовы воспринимать лишь привычные им смыслы, каковыми в «Переводе с подстрочника» являются все политические аллюзии.

Эта книга о путешествии на Восток – в мир, где поэзия и политика являются разновидностями магии, где реальность чревата чудом и при этом вполне бесчеловечна. Мир этот кажется предельно далёким от нас, но это не совсем так. Коштырбастан схож с Россией настолько, насколько сама Россия является Востоком, насколько её порывы в сторону Европы тонут в её азиатских просторах. Оговорюсь при этом, что сам я люблю Восток, и в основе путешествия Олега Печигина лежат, конечно, мои собственные странствия в тех краях.

— Эпиграфом к роману вы выбираете слова Мандельштама «Поэзия – это власть». Ведь он их, по воспоминаниям Надежды Яковлевны, сказал Ахматовой в воронежской ссылке, уже понимая, что конец близок и, тем не менее, чувствуя и осознавая свою власть, потому что только у нас за поэзию убивают. На ваш взгляд, поэт, писатель способен противостоять бесчеловечной системе?

— Конечно, нет. Хотя противостояние системе возвышает художника в собственных глазах, даёт почувствовать себя больше, чем художником, субъектом истории, способным вести за собой массы недовольных, говорящим уже не только от своего имени, но и от лица всех жертв системы. Это, должно быть, сильный источник вдохновения, сродни наркотику, но за него приходиться тяжело расплачиваться.

С другой стороны, власть совершенно не заинтересована в том, чтобы уничтожить художника. Ей гораздо выгоднее привлечь его на свою сторону, заставить его писать оды в свою честь, как вынуждены были писать их Мандельштам, Заболоцкий, Пастернак, Ахматова. Причём настоящей победой системы было бы не сочинение од из-под палки, а искреннее творчество, признающее в действиях власти историческую закономерность. В общем, отношение системы с художником – это игра кошки с мышкой, от которой обе стороны стремятся получить свою выгоду, но победить в этой игре может, конечно, только кошка.

— В романе «Собиратель рая» вы пишете, что «обыкновенные вещи, пережив своё время, становились необыкновенными. Они уже обладали сильной судьбой, спасшей их от гибели на свалке». А какую роль вещи играют в вашей жизни, и есть ли среди них те, которые пережили своё время?

— Я сочинитель, мой материал – слова. Вещи в моей жизни играют гораздо меньшую роль. Я люблю барахолки из-за того винегрета эпох и стилей, который вывален на их прилавки, но чаще покупаю там старые книги, а если вещи, то руководствуюсь не столько их ценностью, сколько причудливостью.

Я никогда не был настоящим коллекционером и плохо разбираюсь в подлинной ценности вещей, да меня это и не особо интересует. Зато на моих книжных полках стоит уйма странных и забавных фигурок: кукол, чёртиков, статуэток, купленных на разных барахолках. Некоторые из них переезжают со мной с квартиры на квартиру и постепенно становятся талисманами и закрепляют за собой устойчивое место в моей жизни.

На наших глазах, помимо всех социальных и политических перемен, произошёл слом нескольких стилей. Самые заурядные вещи из СССР и легендарных уже 90-х выглядят обломками исчезнувшей цивилизации, часто озадачивающими, обрекая на бесплодные попытки понять, что творилось в головах у сделавших их людей. Такие вещи я люблю больше всего.

К сожалению, я не одинок в своих вкусах, поэтому цена их очень быстро растёт, и стоившие когда-то сущие копейки пустяковые советские вещицы вроде какой-нибудь подставки для карандашей становятся уже просто не по карману. Люди готовы платить за материализованную в них память, за ностальгию, за иллюзию обращения времени вспять, на чём и зарабатывает Кирилл Король – главный герой романа «Собиратель рая».

— В романе очень трогательно описаны воспоминания матери героя о его детстве. Тогда и сформировался его интерес к собирательству. Какие у вас самые яркие воспоминания о детстве?

— Я убеждён, что человек помнит всё, когда-либо увиденное, но подавляющее большинство этих воспоминаний бессознательны и недоступны. Поэтому ценностная система погружённой в темноту бессознательного памяти обратна ценности находящегося на свету, то есть самое яркое, сразу вспоминающееся быстро стирается от употребления и особого интереса не представляет. Тогда как какой-нибудь пустяк, впервые за сорок лет извлечённый на свет из бездны забытого, способен перевернуть сознание.

У Пруста, главного в европейской литературе специалиста по теме памяти, целый обвал воспоминаний вызывают такие мелочи, как вкус печенья или пошатнувшийся под ногой булыжник. Но я не Пруст и не собираюсь навязывать вашему читателю вещи, не имеющие никакого значения ни для кого, кроме меня самого. Разве что пара картинок, иллюстрирующих отличие ещё вчера, казалось, бывшего мира, в котором я родился, от того, что окружает нас сегодня (и демонстрирующих этим мою седую древность).

Возле девятиэтажки у метро Рязанский проспект, где я жил в детстве с родителями, стояли двухэтажные дома из дерева, окружённые яблоневыми и грушевыми садами. По сути, это были остатки подмосковных деревень. Почти каждый день по 1-ой Новокузьминской улице, проходившей между нашим домом и метро, проезжала запряжённая в телегу лошадь. Часто я просыпался по утрам от цоканья копыт по асфальту и бежал к окну поглядеть на неё.

— Одной из центральных тем ваших книг становятся отношения человека со временем. Оно, как вы пишете, сильнее любых тоталитарных режимов, и от него никуда не убежишь. Отсюда возникает вечный вопрос: в чём смысл жизни, если смерть неизбежна?

— Ну, вот я и дожил до возраста человека, которого всерьёз спрашивают о смысле жизни. Не надейтесь, что в свои пятьдесят я обладаю в этом вопросе большей уверенностью, чем вы. Это только кажется, что с возрастом растёт уверенность. На самом деле всё в точности наоборот. С возрастом обретается, в лучшем случае, умение её имитировать и скрывать неуверенность.  

Древние греки верили, что душа человека живёт после смерти столько, сколько помнят о нём на земле. По крайней мере те, кто всерьёз занимаются древними греками, полагают, что они в это верили. Кажется, я вычитал это у философа Мирчи Элиаде. А помнят дольше всего тех, кто открыл что-то новое, что становится связано с его именем.

Откройте Америку, и американцы вас не забудут. Правда, Америка уже открыта, и географические открытия, вероятно, исчерпаны, но возможность открытия в искусстве никуда не делась. Так что стремление к новому, неописанному и непонятому, подкрепляется заботой о посмертной жизни души, в существовании которой в человеческом теле я не сомневаюсь. При этом открытие в искусстве заключается не в объяснении неизвестного известным, это дело науки, а скорее, наоборот, в расширении неизвестного, открытии новых областей, не покорённых разумом.

В общем, смысла в жизни ровно столько, каков объём неизвестного, с которым она позволит себе граничить. Вот и всё, что я могу вам сказать о смысле жизни, но, конечно, это придумано мной исключительно для личного пользования. Имеет ли это хоть какое-то значение для вас, решать вам самим. Да и вообще, на вопрос о смысле жизни каждый отвечает на свой страх и риск, готовых рецептов тут быть не может. Главное, не стараться избежать страха и риска, не прятаться в общепринятое, в ответы, данные за вас другими.

— В какой степени, на ваш взгляд, случившаяся пандемия повлияла на наши представления о времени?

— Пандемия повлияла на представление о времени в том смысле, что дала понять тем, кто на это вообще способен, что время запросто может кончиться. Благополучие богатых стран иллюзорно, и катастрофы, случившиеся в далёком, казалось бы, Третьем мире, касаются всех и способны мгновенно охватить весь земной шар, на котором всё взаимосвязано и взаимозависимо гораздо больше, чем нам хотелось бы.

Пандемия произвела «остановку мира» – термин, употребляемый мистиками для описания спонтанного пробуждения от бессмысленного, не осознаваемого движения. На мой взгляд, движение это происходило в ложном и даже, вероятнее всего, в гибельном направлении. Так что пережитая нами пандемия очень сильно смахивает на репетицию Апокалипсиса.

Она была бы не напрасной, если бы вызванный ею планетарный шок, сравнимый с тем шоком, который мир испытал, осознав возможность всеобщей гибели от оружия массового поражения, породил бы аналогичный революционным 1960-м порыв к изменениям, способный сдвинуть мир с накатанных рельсов.

Глобальная попытка 1960-х, в основном, потерпела неудачу, обернувшись консервативным поворотом постмодернизма. Я убеждён, что мир нуждается в повторении этой попытки на новом витке и в новых формах, но совсем не уверен, что он на это способен. Скорее, наоборот, все только и ждут, чтобы жизнь вернулась без всяких изменений к той, какой она была до пандемии. Но, в конце концов, у каждого всегда остаётся возможность индивидуальной революции как преодоления себя и шага в неизвестное. Как, впрочем, и сугубо личный конец света предусмотрен для каждого и никого не минует.

Комментирование и размещение ссылок запрещено.

Обсуждение закрыто.